«Ангел приходит в Вавилон» (воспоминания о Кирилле Чернозёмове)

соловейчикЕму нравилось, когда его называли «Учитель». Он и сам так говорил о себе: «Вот, Маня, не слушаешь ты Учителя…» или что-нибудь другое в этом роде. Конечно, он был Учителем, но вот как он это делал, то есть, как учил?

Кирилл Николаевич не был педагогом. Педагогом был Владимир Викторович Петров. Это он терпеливо и увлеченно возился с раненными театром мальчиками и девочками. Видели, как археологи, не дыша, чистят мягкой кисточкой какой-нибудь черепок? Для нас, непосвященных, черепок как черепок, а для них – осколок истории человечества, который может рассказать что-то, никому ранее неведомое. Так Владимир Викторович мягко и осторожно, чтобы не задеть, не повредить живой, неповторимый голос каждого, смывал «актерство», помогая своим ученикам найти свой дар, свою ноту. Петров воспитывал актера.
Володя Бродянский воспитывал человека, он был по природе своей в первую очередь духовным учителем и идейным вождем.

Кирилл Николаевич, казалось, не делал ничего с целью научить или воспитать. У него можно было научиться, просто побыв рядом, причем не обязательно в репетиционном зале, а практически где угодно – хоть в булочной-кондитерской на площади Труда, мимо которой, несмотря на страстное желание похудеть, так трудно было пройти по дороге на репетицию. Перебежав от остановки 5 и 14 троллейбусов выстуженную ветрами, гремящую трамваями и автобусами площадь Труда, мы залетали прямо в эту жаркую, душистую булочную. Там, стиснутые хлебной очередью, ютились несколько высоких столиков, стоя за которыми можно было похлебать кофе с молоком из бака и съесть песочную полоску за 12 или четвертушку ватрушки за 13 копеек.

Мне так легко увидеть за одним из столиков Кирилла, как он стоит один или с кем-то из студийцев и говорит…
Что же он говорит? Не помню…
Это так странно! Я была так переполнена им, все, что он говорил, казалось таким мудрым, гениальным, что мне хотелось со всеми этим поделиться, и я высыпала его высказывания на голову своим друзьям и случайным знакомым, вовсе не знавшим его.

Иногда это было непросто сделать, потому что его остроты и меткие замечания часто определялись жестом и интонацией, а главное были вписаны в контекст конкретного момента жизни. Чтобы их передать, приходилось этот момент воспроизводить, что я и делала, не заботясь о желаниях слушающих. Наверное, иногда эта одержимость выглядела нелепо, во всяком случае, я помню, как подшучивал надо мной кавалер моей университетской подруги (человек, далекий от театра), встречая меня словами: «Привет, Машка, ну, что сказал Кирилл?».

Петров,Лосев,ЧерноземовИ вот теперь я понимаю, что память моя не может по заказу выдать ни одного из его афоризмов. Эх, записывать нужно было, просто ходить по пятам с блокнотиком и записывать. Или ночью, после репетиции, по свежим следам заполнять тетрадочку под названием «Что сказал Кирилл». А даже и сейчас не поздно, надо бежать и трясти всех: «Ребята, вспоминайте, вспоминайте цитаты, ведь столько всего было! Ну!»…

Но если еще посидеть в обнимку со своей амнезией, приходит другое понимание. Может быть, эта амнезия — сообщение, которое нужно прочесть примерно так: Черноземов – это Театр, а Театр – это искусство, каждое мгновение которого смертно. Нельзя это мгновение ни остановить, ни засушить, нельзя его запечатлеть и передать потомкам. То, что было, прошло, осталось впечатление.

Слова ушли из поля сознания, переплавившись где-то внутри в мои взгляды на мир, мое отношение к жизни, и выплывают иногда, «по случаю», а не по заказу. И надо с этим смириться.
Спасибо, что картинки остались.

Я вижу, как он стоит, облокотившись на столик, как неторопливо кофе попивает, обнимая чашку без ручки большим и указательным пальцем… Или как, если можно пока не торопиться, полуприсаживается на подоконник (окна в кофейне большие и потому подоконники низкие), как мнет в руках свою шапку, как слушает мое щебетание, как вставляет периодически что-то ироничное.

Если осень – на нем темно-серое пальто с поднятым воротником, а зимой – не то бежевое, не то песочного цвета, сплошь зачириканное коричневыми штрихами, с меховым воротником. Совершенно советское пальто, в универмаге без блата купленное (комментарий для тех, кто от 50 и старше, молодые не поймут) — как демонстрация полного равнодушия к своей внешности.

А было ли ему так уж все равно, как он выглядит? Не думаю. Я знаю, бывают интеллектуалы, которые на самом деле не замечают, во что они одеты. Но Кирилл Николаевич был не только интеллектуалом, но и эстетом, любителем и ценителем красоты, художником. То есть я не знаю, создавал ли он масштабные полотна, но помню, как однажды в разговоре, объясняя что-то, он сделал беглый рисунок, и Ольга Наруцкая ахнула: «Учитель, да вы еще и художник, сколько же в вас талантов!».

Так трудно при этом поверить, что ему никогда не хотелось украсить себя, ну, какой-нибудь там дубленкой или модным кожаным пальто. Или сапоги заграничные надеть вместо калош. Казалось, он всячески демонстрировал, что ему это не нужно, и был в этом так убедителен, что однажды веселые студийцы на какой-то праздник подарили ему калоши (это Ольга Наруцкая рассказывала). Он никак не отреагировал, просто тихо и незаметно исчез. Никто не видел, как он ушел (все-таки Мастер сцендвижения), просто в какой-то момент обнаружили, что его нет. Ольга, в слезах, не одевшись, выбежала в бальных туфельках на мартовский снег и бросилась за ним. Она догнала Учителя на Красной улице, плача, умоляла его: «Кирилл Николаевич, простите нас, мы не хотели, простите, мы так вас любим…». Он улыбнулся печально, погладил Ольгу по голове, ничего не сказал и пошел дальше.

Сейчас кажется, что этот вещный аскетизм был какой-то жизненной позицией, и в то же время каким-то сообщением, которое он не решался произнести словами, стыдясь высокопарных выражений. Может быть, этой жизненной позицией и был близок ему нищий-философ Акки из пьесы Дюрренматта «Ангел приходит в Вавилон», принципиально не желавший обременять себя ничем сверх необходимого.

Если не встретиться в булочной, можно было догнать его на пустынной Красной улице. Впрочем, даже если бы она была многолюдной, его нельзя было бы не узнать или не заметить.

Немного сутулый, он шел, словно на лыжах, почти не отрывая ног от земли. Мастер сцендвижения? Еще какой! Только его мастерство проявлялось не в балетной красивости, а экономности, точности и осмысленности каждого движения. В его движениях не было мельтешения и суеты, ничего лишнего, никакого «движенческого мусора». Он не бросал движений на ветер. Он охотно показывал людей, ситуации, не только на сценической площадке, но и в жизни, но никогда не делал этого на ходу. Если хотел показать кого-то или что-то, останавливался прямо посреди улицы и не трогался с места, не закончив показ, не поставив движение-точку.

Красная улица упирается в Адмиралтейский канал, а нам налево в закрытый мощеный дворик, где уже начинается странный мир Бобринского дворца. Там, за двойной деревянной дверью, обжитая и обмятая советским убожеством роскошь вдруг вторгалась в пространство в виде огромного, прекрасного зеркала в резной раме справа в вестибюле или лепнины на потолке. Несколько ступенек вниз и налево, мимо гардероба, и дальше вверх по длинной лестнице прямо в 40 аудиторию.

Дверь 40 аудитории отделяла психфак от мира университетских студий. За этой дверью было два зала. Один был отдан Драме, второй по очереди занимали то джаз-танец с Володей Павловичем, то оркестр народных инструментов Дорфмана, то студия характерного танца.
От наших музыкальных соседей мы отгородились огромной, во всю стену, пенопластовой заглушкой, на которой нарисовали гигантское зеленое ухо и написали начальные строчки романса, который пела Галя Шумилова в спектакле «Женитьба Бальзаминова»: «Слушайте, если хотите…».

В нашем зале справа и слева от входной двери лестницей располагались зрительские ряды. На репетициях Кирилл обычно сидел на верхних ступенях этой «лестницы» и наблюдал за действием, которое разыгрывалось на «сцене», то есть внизу, на противоположном конце зала, где находился эркер, смотревший на безлюдный дворцовый сад.

Он сидел, упершись руками в колени, немного наклонив к груди голову и раздвигая губы, словно мысленно повторяя за актерами текст, и терпеливо следил за нашими играми в театр. В какой-то момент он не выдерживал и, как-то незаметно преодолевая высокие ступени, даже не сходил, а словно скатывался, не зацепив, однако ни одного стула, вниз на площадку. Лыжной своей походкой, наклонясь чуть вперед, с опущенными руками, проходил на место персонажа. И мгновенно преображался, становясь то изящным и легким, как бабочка, то грузным и неповоротливым, то простецким и грубоватым, то аристократичным и благородным.

В этот момент он был тем, кем хотел быть всегда и кем стать ему не довелось – Актером.

Из мозаики слухов сложилась картинка – когда-то, в молодости, ехал с приятелем в поезде, на станции выпил холодного пива и потерял голос. То есть бытовой голос остался, но в театре играть уже не смог. Не знаю, достоверна ли эта картинка, может быть, по другим причинам стал он не Актером, а Мастером сцендвижения.

В этом качестве он был нужен всем и везде. Непрерывная, как нить, лыжная его походка прошивала пространства города, сцепляя самые разные его уголки – Театральный институт на Моховой – Французский театр на набережной Мойки в ДК Просвещения – самодеятельная студия Выборгского ДК — университетская студия на Галерной – Ленконцерт на Фонтанке – Телевидение и Ленфильм на Петроградской и, наверное, еще много-много всяких других мест, о которых я не знаю.

Он был любим студентами и артистами, у него была интересная насыщенная жизнь, но почему-то мне кажется, он все-таки тосковал по этой отнятой судьбой возможности стать Актером.

Нет, были какие-то небольшие роли то на телевидении, то в кино, он играл в «Первой любви» Тургенева, в какой-то детской сказке про царевича Прошу. Но кино не театр. И, кажется, нигде ему не удалось свободно выпрямиться в свой полный актерский рост, чтобы все увидели. А мы увидели. Не в полный рост, конечно, но хоть маленькие, короткие моменты, вспышки.

В мою бытность в студии он репетировал пьесу Дюрренматта «Ангел приходит в Вавилон». Он мало объяснял, чаще показывал, вдохновляясь нашим восторженным вниманием, показывал то нищего Акки, то царя Новохудоносора, то Ангела, то священнослужителя Утнапиштима, то девочку Куруби.

И в этот момент казалось, что он как-то больше нас всех – и меня (я играла Куруби), и Женьки Данилова (Акки), и Мишки Стельбаума (Ангела), и Саши Вонтова (царя Новохудоносора). Что в этом зале тесно, и если бы стены и потолок исчезли, все равно было бы тесно под этим низким северным небом. Что этой силе и страсти место не здесь, но на дне чаши гигантского амфитеатра из желтого камня, какой потом я видела в Кейсарии, и чтобы над головой пронзительно голубое небо, а рядом такое же неправдоподобно синее с белой пеной море, и ветер соленый и свежий, и солнце палит…

Впрочем, кто может знать и судить, где чему место. Так случилось, что его место оказалось здесь. Так судьбе было угодно, чтобы именно здесь, среди этих давно не видевших ремонта стен и обшарпанных стульев, через этого человека, Кирилла Черноземова, вдруг появился Театр, весь сразу, от античного до современного.

Не знаю, как для других, но для меня это никак не могло быть школой актерской игры. После показов Кирилла я еще больше деревенела, сознавая, что мой удел – это, как он говорил, «честная бедность», и никогда в жизни мне так не взлететь. Он не учил меня играть, но давал прикоснуться к Театру, принять его ток.

Заканчивалась репетиция, и знойные, соленые вихри закручивались, как джин в бутылку, в крупную, сутуловатую фигуру, которая уходила лыжной походкой вдоль по Красной улице, и дальше, домой, на Гороховую.
Ангел пришел в Вавилон и принес людям небесный дар – прекрасную девушку; люди захотели вставить этот дар в самую красивую раму – царское облачение, а девушка вместе нищим-философом ушла от них через пустыню, искать самого несчастного из людей, которому предназначил ее Господь.

Спектакль по пьесе Дюрренматта «Ангел приходит в Вавилон» так никогда и не был вставлен в раму, не был вынесен на большую сцену. Он не покинул пределов 40 аудитории, где мы сыграли его несколько раз без костюмов и декораций.

Мария Соловейчик