Народный артист России Сергей Юрьевич Юрский. ИЗДАЛЁКА (Петербуржцы)

Юрский С. Ю.В трамвае давка.
– На проспекте Двадцать Пятого Октября выходите?
– На Невском что ли?
– Бывший Невский. А теперь проспект «25 октября», — строго говорит человек в круглых железных очках и, как ледокол, рассекая людскую толпу, плечом вперёд прокладывает дорогу к выходу.
Люди прячут глаза, глядят вниз. Трамвай позвякивает. Стучат колёса на стыках.
– Двадцать пятого Октября следующая, Невский! – кричит кондуктор.
Я это помню.

Попытка переименовать Невский не удалась – не привилось! Хоть тресни, Невский оставался Невским. А вот переименование города стало реальностью – Петербург действительно и надолго стал Ленинградом. Конкретно о Ленине люде не думали, но буквы как-то правильно построились, звуки сложились в аккорд, судьба, включая блокаду, сделала произнесение этого имени благозвучным и мягким. Название звучало.

Может быть, потому что это был уже не первый слом, а второй. Промежуточное имя – Петроград – как-то не вошло, не успело утвердиться, но слово ПЕТЕРБУРГ было потеснено, потеряло свою незыблемость.

И, наконец, странное полное имя – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – и вовсе не прилипло ни к речи жителей, ни к реальности жилого пространства. Ну, разве что к дворцовым комплексам, к царским обиталищам града и пригородов. Действительно, назвать бы Санктъ-Петерсбургом исторический центр вокруг Зимнего, Исаакия, Казанского, Медного всадника, туда же Стрелку Васильевского, Петропавловку, Летний и Михайловский сады со Спасом на крови и Инженерным замком – и точка! Будет убедительно. А для остального города «Санкт» убрать – будет просто Петербург. И будет славно.

Хотя… тоже чужевато. Всё равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это своё, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят ещё: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу.

Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всём мире… — не поймёшь, как величать!?

Что ж теперь делать? Нельзя же в самом деле назвать его фамильярно Питером!? Да, видать, ничего не поделать. Оставить уж теперь, как есть, а то ещё хуже будет. А вот прилагательное — «петербургский» (без «Санктъ», разумеется!) звучит! Как ни странно, и в ленинградское время этот эпитет имел смысл и хождение. «Петербургская речь», «Петербургская школа», «Петербургский университет», «Петербургский стиль» – так мыслилось и так говорилось. И были реальные носители этих понятий.

Это были обломки. Но драгоценные обломки. На общем бедном фоне жизни, и сами бедные, они сверкали непостижимым умением хранить достоинство. Степенность, фонетическая ясность их речи обращала на себя внимание среди нахрапа и грубости новояза.

Одевались они, как все одевались. Но носили одежду иначе. И какая-нибудь маленькая деталь – излом воротничка, уголок платка из нагрудного кармана, длина и белизна манжета, высунувшегося из рукава советского пиджака – тотчас опровергала их принадлежность к массе. Они были «непохожие». Унылые «совслужащие», начальники в габардине, нувориши в мехах или с ватными плечами – никто не мог сравниться с ними. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СТИЛЬ, ГОСПОДА! Уплотнённые, униженные морально и материально, в жизни никого не эксплуатировавшие, освоившие керосинки и примуса, познавшие голод и разорение… и всё-таки, ГОСПОДА!

Мы с отцом ходили мыться в Щербаковские бани. Дома было затруднительно. Одна ванная (она же уборная) на шесть семей… — сами понимаете, создавала некоторые неудобства. Щербаковские бани ничем особенным не отмечены. Просто недалеко от дома – через Аничков мост, по Фонтанке раз–раз, десять минут, и вот он, налево – тихий Щербаковский переулок.

Далее всё стандартно. Полумрак, железные шайки, каменные лежаки, очередь голых тел к широким, вроде пожарных, кранам. Жирная река мыльной пены, текущая по шершавому пологому полу, номерки, привязанные к руке, деревянные шкафчики в раздевалке, серые влажные простыни.

В бане всё казалось грязным, ко всему было страшно прикасаться. Но когда, преодолев брезгливость, избежав ужаса обвариться крутым кипятком, толстой струёй хлещущим из чёрного раструба со скользкой деревянной ручкой, ухватив даже на пару минут блаженство душа, если выдержишь нетерпеливое бурчание следующего в очереди, когда после всего этого выходишь на улицу… ах! Какое обновление! После грязной бани улица кажется чистой. И небо чистое! И сам ты как-никак, чист, и влажные волосы приятно поскрипывают.

В трёх домах от бани проживает Леонид Фёдорович Макарьев с супругой. Леонид Фёдорович – добрый приятель моего отца и мой кумир. Потому что он артист! Он актёр и режиссёр Театра Юного Зрителя. И ещё профессор Театрального института, куда я в будущем мечтаю попасть. Мы идём в гости. Нас ждали, и стол накрыт.

Ах, этот накрытый стол пятидесятого года в Ленинграде! Самая середина прошлого века. Длинная белая скатерть – это во-первых! А на ней — … «почему я не художник?!» – воскликнул бы Гоголь, и я восклицаю вслед за ним – этот натюрморт самой середины ХХ века являл собой островок цивилизации почти исчезнувшей. В нём соединились смирение и протест, упрямый консерватизм и улыбчивое любопытство к новому. Количество предметов на столе, их форма, цвет, расположение – всё представляло соразмерность. Ни малейшего преувеличения, ничто не кичится своим новым блеском или благородной старинностью. Ничего от фламандского сверхизобилия или прагматического оптимизма советских банкетов.

Всего, что есть – не много. Потому что за столом всего четверо и потому что «много» – попросту нет в доме. Хлеб порезан тонко и уложен бочком на десертную тарелочку с синим по белому рисунком. Один край у тарелочки надколот, от надкола идёт сеточка трещин – бедняга, видимо, не мало пережила. Но с ней связана память о сервизе, о целой семье тарелок, блюдец, супниц, салатников, о руках, которые расставляли их на большом столе, о людях, собиравшихся к условленному часу, о голосах, которые звучали… короче, для пяти кусочков хлеба тарелочка ещё вполне годится. Другие тарелки поновее и попроще. На них сыр (порезан), краковская колбаса (половина подковы куском). Несколько кусочков селёдки, соответственно в селёдочнице удлинённой формы, на каждом белое колечко репчатого лука. И… шпроты! Тонкая банка открыта почти до конца, верхняя крышка стоит вертикально. Рыжеватый масляный металл блестит. Много если десяток рыбок поместилось в совершенно плоской банке, но выглядят они роскошно.

«Жили же люди!» – вдохнёт ленинградский житель восьмидесятых годов, завсегдатаи пустых магазинов.
«Ничего себе голодное сталинское время!» – произнесёт петербургский деятель девяностых, обтирая губы салфеткой после фаршированных баклажанов на деловом банкете.

Между тем, именно так и было. Правда, только в Москве и в Питере. Правда, только в центре. В основном в Гастрономе № 1 (бывш. Елисеевский, причём именное название так и не удалось выкорчевать – как было, так и осталось, все говорили — «схожу в Елисеевский»). Но там, в Елисеевском, всё было. И не очень дорого. И очередей больших (в те годы и в указанных местах указанных городов), больших очередей не было. Как это достигалось? Да целым рядом мер, методика была разработана очень подробно. Во-первых, во всей остальной стране практически ничего не было. Во-вторых, въезд в столицы строго контролировался, и праздношатающихся было мало. В-третьих, весьма значительная часть населения сидела по лагерям и магазинами не имела возможности интересоваться (для людей, не обременённых знанием истории нашей страны, подчеркну, что речь идёт вовсе не о лагерях пионерских или туристических лагерях!) И, наконец, в-четвёртых, народ тогда трудился – каждый на своём месте, всякое совместительство приравнивалось к государственному преступлению, а зарплата была… ну, в общем, так было рассчитано, чтобы не слишком часто шлялись по Елисеевским магазинам.

Но, повторяю, в магазине был товар и была красота. В цельных зеркалах отражались горлышки шампанских бутылок, обёрнутые золотой фольгой. В больших вазах горой лежали конфеты «Мишка на севере». В аквариуме за чистым стеклом плескалась живая рыба. А рядом стояли аккуратные ведёрки с икрой – красной и чёрной. Ею тоже торговали.

Но вернёмся к нашему столу. Красная икра была на нём. Грамм пятьдесят – семьдесят в хрустальном вазончике. Хорошая икра, качественная, икринка к икринке. Карминное цветовое пятно замечательно смотрелось на хрустальном подносе рядом с бело-синим графинчиком, в котором прозрачной пирамидой стояла водка (водку в этом доме никогда не подали бы на стол в бутылке). О солёных огурцах я говорить не буду. Скажу только, что они были. Что касается основного продукта – котлеты с макаронами, то тут тоже комментарии излишни. Однако отмечу, что пространство тарелки было гораздо шире положенного на неё содержимого. Это было элегантно – и котлета хорошо смотрелась, и достоинства самой тарелки не были скрыты.
Осталось только рассказать о слониках. Именно тяжёлые металлические слоники с короткими ногами и длинным телом были подставками под вилку и ножа возле каждого прибора. Не класть же вилку на подставку! Нынче это как-то забылось. То ли металл подорожал, то ли стирать легче стало с появлением порошка «Ариэль». Но тогда… (не везде, конечно, не подумайте, — тогда в студенческих столовых, помню, в помине не было ни ножей, ни вилок, а для любой еды предлагалась столовая ложка из олова низкой пробы с обломанным черенком), кое-где на белой скатерти обязательно ставились подставки. У нас дома мама тоже ставила слоников. И у Макарьева были похожие слоники. Мне кажется, я их помню даже на ощупь. В детстве, когда разговор взрослых забирался в выси непонятного и становилось скучно, так приятно было вертеть слоника в руках и возить его по краю стола, пока не будет сказано строго: «Перестань! Поставь на место!» Потом появилось одно из величайших открытий ХХ века – клеёнка. Скатерти легли на дно комодов. Вилки легли на стол плашмя. Ещё помню тяжёлых слоников, грудой лежавших в правом глубоком ящике. А потом… ну, конечно, ремонты, переезды… куда они девались? Когда они пропали, куда канули?

Леонид Фёдорович Макарьев, окончивший с Золотой медалью классическую гимназию, затем историко-филологический факультет Петербургского (Петроградского) Университета, потомственный интеллигент, потомственный педагог, один из создателей и из крупнейших деятелей «Театра для детей» – области культуры, в которой Советский Союз, надо отдать должное, намного обогнал абсолютно все другие страны, Леонид Фёдорович, мой дорогой учитель, профессор Макарьев, Народный Артист, режиссёр, оратор и драматург, пронизанный понятиями культурой дореволюционной эпохи, принявший революцию и ставший её пропагандистом, член Коммунистической партии с 1940 года, Леонид Фёдорович, ироничный и насмешливый, наблюдательный и потому разглядевший фальшь в прославляемом им строе, Макарьев, талант, за парадоксами скрывавший мучительную раздвоенность своего сознания, Леонид Фёдорович, грустный и старый человек, которому некому было открыть сердце, он, блестящий и мужественный Артист, не присев, отстоявший на сцене пять часов приветствий на своём восьмидесятилетии, Леонид Фёдорович Макарьев был истинным носителем Петербургского стиля.

Я знал его почти тридцать лет – в институте, дома на Щербаковском, дома на Карповке, в будни, в праздники, на людях и наедине, в официозе и в доме отдыха, в здравии и в болезни, в подъёме духа и в унынии, и в болезни, — но никогда я не видел его небритым. Я мог бы снова сказать о белоснежных манжетах – это про него, — про обязательный запах мужского одеколона, про множество внешних атрибутов, свойственных нашему учителю. Но дело всё-таки не в форме, а в содержании.

Петербург – северный город. Москва, да, пожалуй, и вся Россия отмечают некоторую холодность петербуржцев в стиле общения, да и в сердечных привязанностях. Пожалуй, они не так уж не правы. Что поделаешь, мы, петербуржцы, не склонны с первого дня знакомства переходить «на ты». Мы поощряем московское: «Давай проще, ты Лёня, я Петя, зачем нам отчества, правда?» – Ан нет, неправда! Отчества нужны. Это уважение к предкам и к традиции. Так учил нас Леонид Фёдорович.

Ах, дорогой мой Мастер! Как он великолепно балансировал на грани пафоса и пародии! Парадокс был его коньком. Он соединял несоединимое, давал новый смысл общеизвестному, опровергал очевидное.

«Дорогие мои!» – говорит он. (Он всегда так к нам обращался, никогда не произнося слово «товарищи», или, тем более, «ребята») — «Дорогие мои, мы с вами можем изучить систему Станиславского и овладеть его методом. Мы можем проявить молодую энергию и гражданский темперамент, но искусство начнётся только тогда, когда ко всему этому добавится ещё одно необходимое качество – изящество! Без него искусства нет».

«Дорогой мой!» – говорит он мне у себя дома, когда я – уже известный артист в театре Товстоногова, а он (по возрасту и по здоровью) – почти отставной профессор, — «я жалею, что не сделал гётевского Фауста. У вас на курсе, или потом в театре. Я предложил бы тебе сыграть Мефистофеля. Знаешь, как я представляю себе Мефистофеля? – Фрак, копытца, рожки на голове и три сталинских, или, как они теперь называются, государственных, премии на лацкане. Очень серьёзный. И очень убедительно говорит. Чёрт!»

Как сейчас вижу его – в чёрном длинном пальто, чёрной лихо заломленной шляпе, в перчатках – он идёт по Моховой улице к нашему институту, и всё, что движется – машины, студенты, служащие с портфелями, рабочие, волокущие какую-то железную трубу, – всё это не совпадает с его ритмом. А вот архитектура Питера, даже облупившиеся дома, дворы и арки этого города, прекрасное противостояние двух великолепных серых зданий Старого ТЮЗа и Театрального института (Моховая, 34 и Моховая, 35), и любой кусок набережной Фонтанки, по которой идёт он от своего дома в Щербаковском переулке, и чугунная решётка, и Инженерный замок, и Летний сад на другом берегу – всё это великолепный фон для стройной, несмотря на возраст, фигуре нашего Учителя.

Евгения Владимировна произносила слово «очень» без мягкого знака — «очен». В её речи было немало особенно произнесённых слов. При невероятной чёткости и внятности каждого звука. Это была актёрская речь петербургской театральной сцены.
Известно, что она была замечена В. Н. Давыдовым и уроки речи получила от него. Была актрисой Большого Драматического Театра, играла вместе с великим Н. Ф. Монаховым. Старые актёры БДТ помнили Женечку Карпову и всегда передавали ей через меня приветы. И больше почти ничего не известно. Евгения Владимировна никогда не говорила о себе. В 44-м году, после снятия блокады, она, оказавшаяся с семьёй в крайнем материальном и моральном неблагополучии, стала вести драматический кружок художественной самодеятельности в Университете. В 51-м году кружок назывался уже Студией (а среди студентов проще — Драмой) и поразил Ленинград постановкой гоголевского «Ревизора». Об Игоре Горбачёве, Рожановском, Барском, Тарееве, Благовещенской – исполнителях главных ролей – писала критика, поглядеть на них ездили в отдалённые Дворцы Культуры толпы желающих. Довелось и мне, девятикласснику, поглядеть на самодеятельных артистов, и я был поражён. Когда в 52-м году меня не приняли в Театральный институт, я кинулся на Юридический факультет ЛГУ, был принят, и в первый же месяц учения поступил (по конкурсу!) в Студию Карповой.

Картинка воспоминаний, возникающая перед моим внутренним взором, двоится. Изображение всё время не в фокусе. Это потому что никак не могу совместить разруху, неустроенность нашего быта, грубость вкусов и манер, царившую среди моих ровесников, и то присутствие благородного Духа Театра, которое наполняло длинную комнату в шесть окон на первом этаже скучного здания в грязном закоулке одного из внутренних дворов Университета.

Я прежде всего о речи. Мы репетировали нормальные советские пьесы тех времён — «Любовь Яровую» Тренёва, «Шёлковое сюзанэ» А. Каххара, «Обыкновенного человека» Л. Леонова. Евгения Владимировна вслушивалась в наш уличный говор, иногда не делала никаких замечаний, но, помолчав, произносила сама те же слова. И происходило нечто странное. Чередование гласных и согласных звуков имеет не меньшее значение, чем смысл слова. А так как смысл всех слов в этих пьесах был общеизвестным, то именно в звучании открывалась прелесть и новизна. Но уже к новому 53-му году репертуар сместился в сторону классики, и тут чувство слова, гармония содержания и звука открылись в Евгении Владимировне в полную меру. «Осенняя скука» Некрасова, рассказы и одноактные пьесы Чехова, снова «Ревизор», «Тартюф» Мольера. Всё творилось в упомянутой длинной комнате «Клубуса», как называли его студийцы. Единственной декорацией были стулья – сломанные, списанные из студенческих аудиторий. В помине не было никакой радиоаппаратуры. Единственным театральным светом был выключатель у входной двери. Но Дух был! Сцену Актового зала или Дома Народного творчества мы получали всего на несколько дней. И трудно поверить, что за этот короткий срок появлялась роскошная (да!) строенная (да!) декорация, убедительные, вполне пристойные костюмы (взятые напрокат), мастерские, профессиональные гримы. Объяснение этому чуду – ниже.

А пока… зимний вечер, набережную Невы и двор совсем замело. Мы треплемся, бесимся в нашем, продуваемом сквозняками, Клубусе. Кто-то бренчит на расстроенном рояле. Пробуем заучивать покорившую нас песню геологов: «Я не знаю, где встретиться / нам придётся с тобой. / Глобус крутится, вертится, / словно шар голубой»… Геологи тогда были в моде. В углу рассказывают анекдоты. Флирт. Шутки. Ревнивые взгляды. И вдруг всё смолкает. Мимо окон осторожно, по скользкой тропе движутся, крепко держась под руку, две женские фигуры.
Входят Евгения Владимировна и Маргарита Ивановна. Почему я так помню боты? Потёртые боты, которые долго и трудно снимали. Здоровались, выясняли, кто здесь, кого нету. Евгения Владимировна почти всегда в чёрном глухом платье. Украшений никаких. Но белый особого фасона воротничок подчёркивает скульптурность её головы, выразительность лица – нос с горбинкой, строгая форма рта, изысканная линия бровей. В молодости она была очень хороша. Потом обе женщины шли в середину комнаты и располагались спиной к окнам. Дуло. Часто сидели, не снимая пальто. Маргарита Ивановна Питоева (Маргоша) – носительница славной театральной фамилии Питоевых. Все родные с давних пор в эмиграции, в Париже. Там вросли, обрели известность. Но об этом молчок, молчок! Что вы! – Родственники за границей! Это ж 52-й год – на наших глазах исчезают знакомые университетские профессора. Аресты… шёпоты… слухи… Какие там парижские Питоевы! – Маргоша, и всё! Совсем одинокая старая женщина, неотрывная компаньонка Евгении Владимировны. Она всегда улыбается. Молчит и улыбается. Но Карповой она совершенно необходима. Когда она не находила в нас понимания, она повторяла свою речь и смотрела вопросительно на Маргошу, а Маргоша кивала головой и улыбалась, и Евгения Владимировна успокаивалась.

Но вернёмся к чуду наших представлений, которые действительно, по всем компонентам театра, были хороши и ценились зрителями на совершенно профессиональном уровне. Как это случалось? Откуда бралось?
А это обломки петербургской культуры собирались на призыв. Никто из них ничего нам не проповедовал. Они не читали нам лекций, они (никто из них!) никогда не говорили о себе, потому что у них было прошлое, и прошлое это было совершенно неприемлемо для настоящего и говорить о нём было опасно. Но они появлялись. Бросали на нас лишённые любопытства взгляды. Внимательно выслушивали Евгению Владимировну. Кивали. Улыбались. Перешёптывались. А потом профессор Евгеньев-Максимов кое-что (очень коротко) объяснял нам в особенностях драматургии Некрасова. Прихрамывая, появлялся странный криволицый художник Оскар Юльевич Клевер – сын знаменитого обрусевшего шведа, петербургского академика живописи Юлия Клевера. Появлялись старые люди (они не были ещё старыми, сейчас я гораздо старше их, но нам они казались древними) и принимали участие в подготовке нашего представления. И появлялись подлинные предметы – немного, один–два – цилиндр, шляпная коробка, трость, лорнет, колокольчик – и от этих предметов шло тепло. Мы заряжались этим теплом. Пластика, манера речи, способ обращения людей круга Евгении Владимировны, круг тем их разговоров невольно влияли на нас. Мы были студентами Университета, но именно потому что были ещё студийцами Драмы, можем сказать, что получали в те годы настоящее университетское образование.

Оскар Юльевич Клевер был художником наших представлений. Средства были минимальные – и на материалы, и на оплату работы, но мизерность возможностей необыкновенно стимулировала изобретательность. Для «Обыкновенного человека» и «Осенней скуки» удалось смонтировать даже нечто вроде лёгкого павильона. Дом Оргона в «Тартюфе» выглядел действительно богатым и действительно французским домом. Костюмы на заказ шились исключительно редко, опять же по малости средств. Чаще шёл подбор на городском складе костюмов у канала Грибоедова. Но всё решал вкус того, кто выбирал, чувство стиля, знание эпохи. С гордостью за нашу Драму вспоминаю: художественное телевидение только-только зарождалось, никакого поточного, серийного производства не было, исключительно «штучный товар». Поэтому требования к художественной стороне были очень высокие. Так вот, по ленинградскому телевидению шла «Осенняя скука» – великолепная пьеса Некрасова в нашем исполнении в наших костюмах и декорациях, а столичное телевидение показало целиком (!) нашего пятиактного «Тартюфа». Под руководством Карповой мы, двадцатилетние, играли и ровесников, играли и средний возраст, и стариков. И было это убедительно, потому что с нами работал один из лучших гримёров страны – В. П. Ульянов, главный гримёр Ленфильма. Не за жалкую оплату, а во имя уважения к слову «Университет» и персонально к Евгении Владимировне Карповой. К нам заходили люди, близкие по духу, да так и «прикипали», становясь постоянными бесплатными сотрудниками. Так посидела пару раз на репетициях поклонница Игоря Горбачёва И. А. Венерт, и осталась возле Драмы на годы, обеспечивая выход всего печатного материала – программок, афиш.

Евгения Владимировна, совсем одинокая, окончила свои дни в Доме Ветеранов сцены. Отдельный рассказ мог бы быть о людях, живших там, рядом с ней, столь разных, столь ярко индивидуальных, но, помимо своей воли, соединявшихся в единую живую картину былой культуры – петербургского стиля. Это был бы грустный рассказ. В нём прорывался бы надрыв, который так тщательно скрывался этими людьми по опасению перед слишком бодрым временем и по причине всё того же благородства традиций. Но я остановлюсь.

Я пройдусь в одиночестве по одной из набережных невозможного города Санкт-Петербурга. Будет солнечный день (или дождь, или пурга, или серая слякоть). Я погляжу на удивительное сочетание плоской земли и изумительных рукотворных строений. Порадуюсь, что я уроженец этого города. И снова, и снова прошепчу – Петербург не только северная земля и гений итальянских и русских архитекторов, это люди, которые умели жить в нём и вместить в себя достоинство, трагичность и величие этого города.

Юрский С. Ю.